Я не успеваю произнести ни слова, потому что в эту минуту Мара с благоговением вынимает шляпу из картонки и вскрикивает:
— Шляпа, месдамочки, шляпа!
— Бабьи тряпки. Труха! — отчеканивает Сима.
Что-то белое, воздушное, из ажурной серебристой соломы в виде коронки, сшитой полукругом, над чем небрежно наброшены два черных крыла.
— Какая прелесть!
— Венец поэту! — восторженно лепечет Черкешенка.
Я краснею. Уж эта мне Черкешенка. Зачем она подчеркивает, что я пишу плохие стихи?
— Пожалуйста, не льсти Вороненку. Гляди, у нее и без тебя клюв от самомнения вытянулся на четыре дюйма, — острит Сима.
— Черкешенка права, — говорит Креолка, — и этой серебристой царственной тиарой я предлагаю увенчать стриженую голову Вороненка, а за это потребовать у нее речь.
— Конечно! Конечно! — оглушают меня остальные.
Я смущаюсь и, чтобы как-нибудь выйти из глупого положения, ухарски, задом наперед напяливаю шляпу, причем черные крылья зловеще трясутся над моим лицом, подбочениваюсь, делаю разбойничье лицо и, вскакивая на табурет, начинаю:
— Друзья мои! Сегодня мы, как вольные птицы, разлетимся во все стороны России, а может быть, и по всему земному шару. И Бог весть, встретимся ли мы когда-нибудь вновь. Многие из нас добьются, может быть, высокого положения, славы. Многие, может быть, будут богаты…
— Додошка откроет собственную кондитерскую, это верно, как шоколад, — возвещает Сима.
Кто-то фыркает. Но тотчас же зарождающийся смех подавляется дружным шиканьем остальных.
— Дайте же докончить речь Вороненку!
— Друзья мои, — подхватываю я, — через какие-нибудь пять-шесть часов все мы, Вольки, Креолки, Малявки, Черкешенки, Мушки, Киськи, Брыськи, Лотосы, Додошки и прочие, перестанем быть тем, чем были до сих пор, и перед нами широко распахнутся огромные ворота жизни. Мы войдем через них, гордые, сильные, свежие и юные, в большой мир. Бог знает, что ждет нас за этим заповедным порогом. Может быть, те, кто заслуживает много, много счастья, радости и утехи, получат одни лишь тернии себе в удел. Может быть, многие изнемогут в борьбе, почувствуют упадок энергии, силы. Тогда, друзья мои, вспомним это дивное синее утро, эти волны майского воздуха, это золотое солнечное море и праздник юных девушек, готовых вырваться на свободу, и подкрепим себя мыслью, что в разных уголках большого мира у каждой из нас есть еще тридцать девять сестер, которые готовы прийти на помощь по первому крику изнемогающей в борьбе с жизнью подруги. Не так ли, милые сестры? — заканчиваю я свою речь.
На минуту тишина водворяется в дортуаре. Все дышат взволнованно. С головы моей давно слетела так пленявшая всех тиара-шляпа и лежит теперь, забытая, на полу, в пыли. Никто и не замечает этого. Все углублены в собственные мысли.
Бог весть, что ждет нас за порогом нашей институтской клетки, где мы провели, худо ли, хорошо ли, семь безмятежных детских лет без особых забот и печалей. Детство кончено, и мы вступаем в жизнь. Каков-то будет путь этих тридцати девяти юных девушек, которые мне дороги, как сестры? Не подстерегает ли нас всех чудовищный зверь — судьба? Мне делается жутко до боли. Расстаться с моими друзьями так скоро, сегодня, через несколько часов! Слезы обжигают мои глаза.
— Все это прекрасно. Но зачем же рюмить, однако? — слышу я у своего уха Симин голос. — Слезоточение здесь не при чем.
— Ах, правда, Сима, правда. Мы должны войти в мир борцами, а не жалкими слабыми тряпками. Ты права!
А кругом уже загорается жизнь.
— Лида, Вороненок правду говорит. Мир, борьба, горе, все может быть. Но мы сестры. Мы должны дать слово друг другу помнить и любить вечно. А в трудные минуты помочь, поддержать. Да!
Впечатлительные плачут, повторяя одно и то же: "Сестры… сестры". Другие кричат, не слушая друг друга:
— Мы будем переписываться. Дадим адреса.
— Мы…
— "Кочерга" за дверью! И на сей раз это уже бесспорно, — кричит Сима. — Увы нам! — доканчивает она, взмахивая руками.
Действительно, на пороге появляется маленькая, сгорбленная фигурка инспектрисы, m-Ile Ефросьевой, нашего непримиримого врага.
— Опять ярмарка! — слышится ее скрипучий голос, и в презрительной гримасе морщится и без того морщинистое лицо. — Первые, опять! Просто наказание! Уймитесь, первые! И когда только вас выпустят наконец, мальчишки, разбойники, бунтари!
Додошка взвизгивает и валится на кровать, дрыгая ногами. Сима фыркает и делает «разбойничьи» глаза. Зина Бухарина, как бы нечаянно, набрасывает ночной чепец на свою великолепную прическу и завязывает его тесемочки под подбородком.
— Что вы, голландка, что ли? — шипит, заметив ее маневр, "кочерга".
— Нет, я из Иерусалима, — делая невинное лицо, отвечает Креолка, отец которой действительно служил недавно консулом в Палестине.
— Тогда зачем этот голландский убор?
И крючковатые пальцы, протянувшись к курчавой головке, бесцеремонно стаскивают с нее злополучный чепец,
— Что? Бараном? Опять завивка? Под кран и тотчас же размочить эту гадость! — скрипит неумолимый голос нашей мучительницы.
— Но ведь сегодня, слава Богу, выпуск! — возмущается Додошка.
— Даурская, — встать! — приказывает инспектриса.
— Какая душка! Сморчок! И ты хотела ее поцеловать! — шепчет Сима, трясясь от смеха.
— И поцелую! — упрямо решаю я.
Что-то веселое врывается мне в душу.
— И поцелую, — повторяю я.
Шаловливая мысль толкает меня вперед. Что будет потом, я соображаю плохо. Когда один из моих проказников-бесенят захватывает меня, противиться ему я уже не в силах.